§ Широкогоровы §
toggle menu

Часть I, Глава 3, 01

Глава третья

Воропаева не было в городе вторую неделю, и Софья Ивановна, мать Лены, начала уже о нем беспокоиться. Мысль, что он, поди, устроился где-нибудь в другом месте или, чего уж совсем не дай бог, остыл к затее с домом, ужасно тревожила ее. Тем более что она кое-что предприняла на свой риск, но на воропаевский счет, и ей давно не терпелось посоветоваться с ним. А о полковнике шли разные слухи.

Его пятьсот рублей она давно пустила на ремонт крыши, но колхозный кровельщик Маркел превысил лимит, и ремонт обошелся в девятьсот, так что четыре сотни она задолжала. Садовник, пообещавший посадить штук пять инжиров да куста три гранатника, подвел и ничего не сделал к сроку, хотя она купила — опять-таки в долг — навозу и теперь металась в растерянности — ждать ли садовника, или, не теряя времени, самой вскопать и удобрить землю под огород. Но самое главное, что две комнаты Воропаева были еще не оштукатурены и без стекол, и Софья Ивановна боялась, что он откажется от договора с нею, в то время как дом она уже закрепила за ним, по доверенности, на десять лет.

Два раза она ходила в Горстрой просить алебастру, но получила отказ. Надо было опять сунуться к Корытову, но ей самой было уже неудобно, Лена же ни за что не хотела вмешиваться в дела с домом.

— Это, мама, ваше с ним дело, — говорила она, раздраженно поводя худыми плечами. — При чем тут я?

— Как это при чем? Мы ж его компаньоны… Пополам брали.

— Это вы, мама, брали, а я ваша жиличка.

— Что значит, я брала? Вместе брали.

— Ничего не вместе. И потом, чем вы докажете, что вы в половине: договор на него, выкинет вас за милую душу — и все.

— Это нас-то?

— Хотя бы и нас.

— А за мальчишкой кто у него смотреть будет? Мы с ним так и рядились: его дом, мой уход.

— Рядились! А вот привезет он себе жену — и крышка.

— Оставь, Леночка, не морочь ты мне голову. Так уж сразу и привезет! Не больно-то скоро за безногого вдовца пойдет кто. И потом полковник человек неплохой, серьезный, на обман не пойдет.

— Да какой же тут, мама, обман? Никакого обману. Он же вам не давал зарока, что жениться не будет.

— Ты бы лучше узнала, где он пропадает. Корытову-то, небось, известно? Бросил на меня, старуху, дом и, знай, летает себе.

— Да вам-то что? Раз вы компаньонка — действуйте, не ожидайте.

— Действуй, действуй, — ворчала старуха. — Денег нет, чтобы самой действовать, как ты не понимаешь!

Но все же не удержалась и, забрав аванс под обещание связать знакомой колхознице свитер, в конце концов заманила садовника и скрепя сердце посадила все то, совершенно бесполезное, что могло прельстить ее полковника, — два куста вьющихся роз, три куста гранатника, пять инжиров, две глицинии по бокам будущей веранды, еще только намеченной колышками, и три лозы александрийского муската перед верандой — для беседки.

Она спала теперь не больше четырех часов в сутки, все свободное время проводя на дворе, который величала то садом, то огородом, то усадьбой, смотря с кем беседовала. Выложила битым кирпичом дорожку от дома к воротам, натаскала из разбитых домов камня, листового железа, кафельных белых плиток, печные дверцы, вьюшки и заслоны, две промятых, но в общем целых жестяных плевательницы, какие обычно ставились в парках, цветочные горшки и осколки оконного стекла, из которых с величайшим терпением склеивала квадратики для парников. Венцом ее находок был щенок, которого пока что она поместила в комнате, но которому уже наметила колышками будку вблизи еще не поставленных ворот.

Собственно нашлись и ворота: вывернутые из каменных обочин взрывной волной, они валялись в чьем-то заброшенном саду, подминая виноградные лозы. И, будь лошадь или машина, Софья Ивановна давно бы перевезла их на свой участок. Тогда, беспокоясь, чтобы их не увез кто другой, она привязала к ним проволокой две деревянные бирки, на коих химическим карандашом аккуратно вывела: «Ворота полковника Воропаева».

Но и этого показалось ей мало. Выпросив в колхозе баночку белой краски, она с искусством опытного маляра размашисто отчеркнула по зеленому железному низу ворот — «Ворота Воропаева». И заявила в сельсовете и в правлении колхоза, что ворота — ее. И наконец, встретив на улице Корытова, сообщила и ему, что-де нашла воропаевские ворота, да боится, чтобы их не скрали, пока полковник нивесть где носится.

Корытов удивленно хмыкнул себе под нос, захохотав, и сказал: «Да, беспокойный чертяка попался», но про ворота обещал помнить.

— Ворота воротами, а вот если начнешь ты, Софья Ивановна, красть электроэнергию, — смотри, не сдобровать!..

И как пронзил этими словами. Про свет-то она как раз и забыла.

Добрых пять дней убила она на поиски столбов по заброшенным и пока еще не заселенным усадьбам и нашла, выкопала их с остатками порванных проводов, перетащила вместе с Леночкой и двумя соседями, подготовила для них ямы, но поставить столбов сама не сумела и потом все крестилась, чтоб не поймали ее на краже, пока не придумала от завистливых глаз столбы прикрыть землей.

И даже Леночка ее пожалела.

— Если у вас от Воропаева форменная доверенность, так вы в банк сходите, — как-то сказала она, легонько улыбаясь бледными и умными своими губами.

— А что в банке?

— Субсидию дают, кто застраивается.

— Ну, ведь скажи, какой компаньон бестолковый, — заохала старуха. — Ничего не оставил одноногий чорт… А ты от кого узнала, Леночка?

— У Геннадия Александровича совещание было, слышала, — коротко объяснила дочь. — Там и о Воропаеве разговор был…

— Ну-ну… Какой разговор?

— Ну, какой может быть разговор… Ворота какие-то его поминали… Ругали его… Теперь, как у них что случится, так сейчас: «Это, брат, вроде как воропаевские ворота!»

— Ворота? — похолодев, спросила старуха. — Ну, уж это зря… — и незаметно перекрестилась. — Что же мне теперь делать, где его, чорта, искать?

— Телеграмму пошлите, — зевая, сказала Леночка. — Я сегодня, мама, пораньше лягу, завтра у нас черкасовское движение с пяти утра…

— Это что же за движение в такую рань? Придумают же, господи…

— Это такое движение, чтобы город общими силами восстановить… вроде субботника, только каждый день с пяти… два часа перед работой… — объяснила матери Леночка, раздеваясь.

— Свой дом не приберешь никак, а тут еще чужие восстанавливать, — начала было ворчать старуха, но, видя, что ее слушать некому, задумалась о телеграмме.

И утром отправила ее в колхоз «Первомайский». В телеграмме она предлагала полковнику немедленно выехать за получением субсидии. Долго не знала, как подписаться. Написать просто Журина — может не вспомнить, написать «компаньонка» — слово какое-то неприличное.

Решила, что всего понятнее будет так — ваша полухозяйка Журина.

— Тут уж дурак, и тот догадается.

И Воропаев действительно догадался бы и даже, наверное, что-нибудь предпринял, к удовольствию Софьи Ивановны, — если бы получил ее телеграмму.

С той памятной ночи, когда Воропаеву удалось поднять людей, он впервые после приезда с фронта вдруг ощутил в себе то возбуждение, довольство и уверенность, которые делают человека счастливым, преуспевающим. Он все на свете забыл тогда — и сына, и свою неустроенность, и необходимость что-то сообщить о ходе дел Корытову, — а жил широко и вольно, азартом того наступления, которое, столь неожиданно для самого себя, он возглавил. Он не помнил, где спал и что ел, да и ел ли вообще; голос его охрип, глаза ввалились, но голова давно не была так ясна, как в те дни. Он произносил речи, писал людям письма, рассказывал о фронтовых делах; и все это, немножко сумбурное, утомительное, чуть-чуть хмелящее его, было счастьем, и хотелось, чтобы ему не наступало конца.

Но на исходе второй недели, споткнувшись на крутом спуске с холма, Воропаев серьезно ушиб раненую ногу и грудь.

Кровь хлынула из горла, когда его подняли, и Варвара Огарнова немедленно повезла его в колхоз «Калинин» к тому самому врачу Комкову, которого Воропаев обругал на колхозном собрании.

Он лежал на двух матрацах, постланных на телеге, безучастно разглядывая дорогу. Огарнова не докучала ему разговорами. Ей было жаль Воропаева, и она боялась не на шутку расплакаться, если начнет разговаривать с ним. Он рисовался ее воображению отчаянным героем в человеком несчастным, да она к тому же еще и побаивалась его с той знаменательной ночи, когда этот одноногий перевернул всю их муторную жизнь.

Она ехала, думая о том, что все хорошие люди недолговечны и несчастны, что, наверно, Воропаев скоро помрет от недосмотру, потому что, как говорит ее Виктор, «полковник с этой работой не устоит на ногах».

А Воропаев лежал, бесцельно глядя перед собою и стараясь ни о чем не думать. Ему было очень приятно, что его провожал весь колхоз (жаль только, что проводы несколько напоминали похороны), и он был по-настоящему доволен сделанным, зная, что здесь его долго не забудут.

Тут вспомнилось ему, — это было в самый разгар его «наступления» у первомайцев, — он шел однажды лесом и вдруг издали приметил: мальчик лет десяти, соорудив из досочек игрушечную трибуну и поставив на нее черепушку вместо стакана с водой, увлеченно произносил какую-то речь, изредка «прихлебывая» из черепка и потрясая кулаком, как это делал и сам Воропаев.

Неглубокий сосновый борок, вразвалку сбегавший с холма к дороге, насквозь просвечивался солнцем, и оттого каждое дерево стояло как бы в солнечной лунке.

А мальчик находился в тени и был отчетливо виден с дороги. Он играл один, далеко от жилья.

О чем он рассказывал, кого защищал или обвинял? Что делалось в этом маленьком сердце, когда его ручонка, постучав по трибуне, устремлялась вперед, как у бронзового Ленина?

Воропаев хотел было тогда подойти и расспросить мальчика, но воспоминание о собственном детстве, когда взрослые только портили игры, удержало его. Все же он несколько раз оглянулся. Этот мальчик-оратор был его духовным созданием. Он долго наблюдал за ним издали.

Солнечные лунки излились ручьями. Изгибаясь между деревьев, они бежали вниз, соединяясь на полянке у самой дороги в сплошное светло-золотистое озеро, но мальчика уже не было видно.

От мыслей об этом мальчике Воропаев перешел к мыслям о сыне. Стоит Сережка под какой-нибудь сосной в Серебряном Бору и так же вот, как этот казачонок, одиноко играет в оратора.

И как только он представил худенькую, тощую фигурку Сережки, его бледное, с крохотным носиком лицо, стеснительную улыбку и внимательный, чего-то ожидающий взгляд невеселых, но добрых глаз, стало ужасно грустно. Прижаться бы сейчас к вихрастой Сережкиной голове и заснуть счастливым сном. Но как тут прижмешься, когда нет своего угла, своего места в жизни, когда он и сын разъединены — и, может быть, надолго — обстоятельствами, справиться с которыми пока он не в силах. Семья, где жил Сережка, была чудесная. Там его баловали, и это пугало Воропаева. Он ревновал сына к любви посторонних людей, к уюту, который создавался мальчику, к подаркам, книгам, не им преподнесенным, ко всему тому, что входило в Сережкин мир помимо него.

Казалось, что сын отвыкает от него, и он пугался этого, как несчастья. С фронта он писал Сережке почти еженедельно, но из госпиталя стал писать реже, а в последнее время, замотавшись на различных комиссиях и обследованиях, и совсем отбился от переписки, изредка давая знать о себе только короткими телеграммами. Сережка же страстно мечтал о море, и отцовское невнимание или занятость, вероятно, огорчали его. В нем, маленьком мальчике, перенесшем эвакуацию, смерть матери, бомбежки, вечный страх за отца, возникала, как потребность в жирах и

сахаре, всепоглощающая любовь к единственному, кто у него остался, —

к отцу. Любовь мучительная, ревнивая, подозрительная, тяжелая для ребенка.

«Но что же делать, что делать?» — повторял Воропаев про себя, перебирая в памяти картины Сережкиной жизни в Москве и сравнивая ее с той, которая смутно намечалась у него самого на берегу моря.

Семья! Ах, до чего же это важно в человеческой жизни.

«В Москве морозы, должно быть. Мерзнут еще, пожалуй».

Это только здесь, на юге, весна не уходила даже в декабре, а как бы все время врывалась в зиму и на день, на два даже упрямо задерживалась в ней, но немедленно была с шумом и грохотом, как скандалистка, изгоняема ветрами, чтобы спустя неделю прорваться снова, разбросать по южным склонам подснежники, образовать почки у кизила и вновь бежать в туманы, в дождь, в изморозь. Впрочем, здесь и дожди чаще всего были розовыми, морковными — от солнца, а тучи ненадолго задерживались в небе. Их все время куда-то торопливо несло, будто они опаздывали, и ветер нервно подгонял их от зари до зари.

Цвет моря даже в часы дождя становился по-летнему синим. Кажется, опусти в воду руку по локоть — и посинеет рубаха. В иные дни до того припекало, что становилось трудно дышать.

Бронзово закурчавились, но так и не сбросив листвы, позвякивали дубовые заросли, гудели темно-мохнатые кипарисы и разлапистые каштаны, а клены грустно и нежно желтели своими поредевшими, но все же не совсем еще лысыми кронами.

В Венгрии, вероятно, было примерно так же. Впрочем, он никак не мог представить природы Венгрии, и ему стало жалко себя за то, что он рано вышел из строя, многого не увидев.

— Вы куда же меня, Варя, везете? — спросил он, приподнимаясь на локте.

Огарнова, ахнув, отшатнулась.

— Ох, господи!.. Я ж думала — вы спите. Куда везу? До доктора до нашего…

— Поворачивайте назад. Сейчас же поворачивай, я тебе говорю.

— А вы, слушайте, не дюже кричите. Я старше вас в данном случае и никуда не поверну.

— Да на кой чорт мне ваш доктор? Я ж его, помните, как проработал на собрании?

— Верно, верно, верно, — растерявшись, залопотала Огарнова. — Как же быть-то? Ну, хочешь, я вас свезу к одному старичку знакомому, замечательный лекарь!

— Вези к старичку, все равно мне в колхоз «Калинин» давно пора. А между прочим, что за старичок такой?

— О-о, старик какой великолепный, — торжественно произнесла Огарнова, — Опанас Иванович Цимбал, с Кубани переселился.Он тут — вроде вас, до всего докапывается. И пчела у него, и хата-лаборатория, и заметки в Москву пишет… Ходовой казак!

— Цимбал, Опанас Иванович? Не может быть! Маленький, как его черкесы называли: «середний такой», да? Бородка хвостиком?

— Ну да, ну да, — захохотала Огарнова. — Всех людей на свете вы знаете… Ну да, «середний такой»… Орденов от плеча до плеча… Он, он! Так везти к нему?

— Вези, вези. Ты знаешь, Огарнова, ведь он мне как отец родной.

— Да что вы? Чего же вы ни разу к нему не съездили?

— Да я ведь понятия не имел, что он здесь, понятия не имел. Чем он тут занимается? И чего ради он сюда переселился? Ты знаешь, Огарнова, это же был знаменитый человек на Кубани.

— Воевали вы с ним или как?

— Пришлось, как же. Чудесный старик, большая, широкая душа… Вот не ждал, не гадал! Я сейчас будто в отпуск домой еду — к этому Цимбалу… И ведь немного-то лет и прожили вместе, а на всю жизнь, понимаешь, до самого гроба запомнили друг друга. Ты понимаешь, бывает так!

Она вздохнула, отвернувшись.

— Понимаешь да понимаешь… Отчего же не понимаю? Это только вам, мужчинам, можно, а нам, бабам, лучше и не запоминать, что было хорошего…

Она ничего не сказала определенно, но Воропаев ощутил: речь могла итти о нем самом.

— Вот так, иной час, вспомнишь кого, аж слеза прошибает, а чего, спроси, было у меня с тем человеком, — ничего не было — так, симпатия одна, мечта, — закончила Огарнова, по-прежнему повернувшись к нему спиной, и хлестнула коня.

Подвода тронулась. Воропаева откинуло на спину. Он невольно обрадовался окончанию этого разговора. Душа его рвалась к Цимбалу, к тому, что было с ним пережито. И вся жизнь двух боевых лет на Кавказе, в лесах на реке Белой, и за Майкопом, и под Новороссийском, и на развалинах Тамани — все это сразу, одной картиной, встало в его памяти.

Это было весной 1942 года на Кубани.

Шла волна добровольчества, и Воропаев был послан на один из таких стихийных казачьих митингов, вовлекших в ряды армии тысячи патриотов и патриоток.

Стояли неслыханные, бедовые грязи. Упади в черноземную хлябь ребенок — не вытащишь. Пушки, боеприпасы, раненые неделями торчали на обезлюдевших шляхах.

На рассвете одного из таких проклятых неподвижных дней Воропаев верхом въезжал в станицу, где некий Опанас Иванович Цимбал, местный Мичурин, возглавил «движение дедов».

Станица, лежащая в пригоршне холмов, была еще в тени и как бы спала, но сами холмы вокруг нее уже смутно золотели от низких, почти горизонтальных лучей солнца, стелящихся пока еще только по земле и не поднимающихся до крыш.

Улицы, заваленные гигантскими наплывами грязи, были безлюдны, но с майдана, станичной площади, доносились оживленные крики и музыка.

Там, под открытым небом, среди нагруженных телег, грузовиков, арб и оседланных верховых коней, толпились казачки в нарядных, высоко подоткнутых платьях, дети с красными флагами и казаки в черкесках, при оружии, многие с «Георгиями» на груди. Грязь захлестывала их выше колен, но никто не обращал на это никакого внимания. Митинг был закончен. Народ прощался. В одном конце запевали песню, в другом причитали. Рожок пионерского отряда заглушал чей-то смех. Несмело, по-ребячьи, бил барабан. Перекликались отъезжающие. Станица была старая, с добрым прошлым.

Старым, много видавшим был и этот утоптанный поколениями казаков майдан, помнивший еще последних запорожцев. Много слез пролито здесь в старые времена. Стояли здесь когда-то казаки, снаряженные Потемкиным в тяжелый турецкий поход, на Дунай. Отсюда же отправляла станица цвет своей молодежи Суворову в Кубанский корпус, против ногаев, а потом и Хрулеву под Севастополь, и Скобелеву под Плевну. Их внуки потом прощались на этом выгоне с родными хатами, торопясь то под Мукден, то в Галицию.

Отсюда же собирались к Буденному защищать советскую власть или в Таманскую армию, бессмертным железным потоком прошедшую берегами родного моря.

Не раз звучали здесь величаво-грустные «думы», не раз навеки прощались казаки со своими семьями, но всегда над печалью разлуки вился здесь дух лихой казачьей непоседливости, без которой скучно казаку на белом свете.

Всего было, кажется, вдоволь, а вот позовет за собою даль — и не уговорить, не задержать, — прости-прощай, родная сторона.

Так и в эту войну. Плясали плача. Обнимались и пели. Произносили речи и ухарски джигитовали, окатывая провожающих хлопьями жидкой грязи; и была во всем этом легкая и веселая ухватка.

Садились на коней седобородые деды, юноши, девушки, люди в роговых очках и в штиблетах, — и не сразу можно было понять, кто отправляется, а кто провожает.

Среди множества колоритнейших фигур Воропаеву тогда с первого взгляда запомнился седенький, невысокого роста казак с аккуратною профессорскою бородкой, в очках, очень красиво сидевший на коне. Рядом с ним — тоже на коне — сутулая девушка, одетая в черкеску и при оружии, с тощею косичкой, вылезающей из-под черной кубанки.

Это и был Цимбал со своей внучкой Ксеней, впоследствии лучшей из партизанских разведчиц.

Воропаев присоединился к нему, и отряд двинулся под песни и крики станицы. За выгоном их оглушили приветственные удары молотов по наковальням. Человек десять кузнецов, вооруженных большими и малыми молотками, выбивали сложный трезвон — кузнечную славу отъезжающим. Цимбал осанисто подъехал к кузнецам и, будто никогда не был семеноводом-селекционером, а только и делал, что командовал в боях, произнес с явною усмешкою:

— Дня вам нет ковать-перековывать?

— И дня мало, и ночи через тебя, Иваныч, негде занять, — отвечал ему заранее, наверно, приготовленной фразой старший кузнец с черною, обгоревшею понизу бородою и, выхватив щипцами из горна раскаленную полосу, в изгибах которой смутно угадывался клинок, поднял ее:

— Хороша?

Цимбал чмокнул краешком губ.

— Ежели не лесора — значит, клинок. Кузнецы посмеялись.

Старший, бросив полосу на огонь, сказал с завистью:

— Тебе, Иваныч, конечно, и из музея клинка не жалко, а нам шесть тысяч клинков, извиняюсь, не из воздуха вытягнуть.

— Кубань на шести тысячах не устоит, — значительно ответствовал ему Цимбал. — Вы нам, ковали-ковалечки, полста тысяч клинков выдайте.

— А между прочим, дозволь-ка твой клиночек, полюбопытствовать! — попросил кузнец.

И Цимбал ленивым, но чрезвычайно точным и широким движением, даже как бы несоразмерным с его щуплой фигурой, обнажил шашку.

Вытерев о кожаный фартук пальцы, кузнец принял ее осторожно, как тоненький ломоть дыни, который вот-вот переломится.

— Я ж говорю — музейная! — воскликнул он. — Я уж вижу, синева какая! Настоящий, небось, «хорасан»?

— А чорт ее знает, может и хорасан! — отвечал Цимбал. — В том музее взята, что, друг ты мой, город Эрзерум называется, — и, легонько приняв клинок и загоняя его в ножны, отвалясь назад всем корпусом, он дал ход коню с таким юношеским задором, с такою красотою неуловимо быстрых и легких, будто ничего ему не стоящих движений, что, казалось, он их не делал одно за другим, а спел, как песню.

А месяц или полтора спустя, уже в Крыму, когда немецкие танки валили из Керчи и казаки той дивизии, куда попал Цимбал, в конном строю бросались на танки, — встретил Воропаев Цимбала в печальном и бедственном виде.

Сражение только что закончилось и — неудачно. Вот-вот должен был начаться отход. Спешно грузили раненых, припрягали к пушкам свободных коней, со страшной безнаказанностью решали, что из боевого снаряжения надо бросить. Воропаев, совершенно случайно попавший в казачий поток, вдруг услышал знакомый голос, не в лад событиям увлеченно раздававшийся где-то рядом.

— Ловко! Ловко! — покрикивал этот голос. — Супрун-то, смотрите! Два автомата взял! Орел! Никифор, беги к полковнику… Эй, кум, кум, не тебе говорю — Никифору… Красивый же казак, сукин сын… Ты же чего пустой идешь? Вскинь ящик на плечи… Эй, раненый!.. Язык, что ли, отхватило?.. Говори громче… Чего надо?.. Подавай санитаров — сюда, сюда… Да кой же чорт кормить в такой час!.. Баланду одну разводите!.. Конь имеет себе расписание… Дружней, дружней!.. Не падай духом, падай брюхом!..

Воропаев выглянул из своей эмки и, как ожидал, тотчас же увидел Цимбала. Над притихшей толпой казаков, среди которых было много раненых, но еще больше хозяйственно озабоченных, что-то куда-то несущих и не знающих, куда что укладывать, Цимбал один знал, что надлежит делать. Он приказывал раненому лечь в санитарную двуколку, а здоровому грузить мешки с зерном, отправлял коней вперед, а машины назад, разрешал одно оставить и не грузить, а другое забрать с собой обязательно.

Сейчас Цимбала почти нельзя было узнать. Опрятная профессорская бородка его загнулась сплошным сивым гребнем набок, будто он заспал ее, черная нарядная кубанка была измызгана, и ее алый верх потускнел до рыжего, черкеска порвана и не залатана, а зашпилена булавками.

Ксеня была при старике, и Воропаев поманил ее к себе.

— Ой, у нас горе, беда! — шопотом и все время оглядываясь на деда, дрожа, сказала ему девушка. — Григория убило, батьку моего… Разорвало на кусоченьки. По жменьке тело собрали.

— Сегодня?

— Поутру. С собой везем. Похоронить-то можно где, вы не знаете? Или это все к немцу отойдет? А куда же везти, или в море кинуть?.. Ну, вот же какая беда!.. Хоть вы нас, за ради бога, не покидайте!..

Он назвал ей тогда небольшой совхозный хутор, где можно было совершить погребение, и посоветовал обязательно отходить именно на этот хуторок, где обещал быть сам.

И в середине ночи, незадолго до зари, он встретил Цимбала. Прибыли на трех конях старик, внучка и молодой казак, дальний родственник.

Воропаев удивился, не увидев тела убитого, и сейчас же догадался, что останки Григория затюкованы в бурку, за седлом у Опанаса Ивановича. Могила была уже заранее заготовлена по приказанию

Воропаева.

Обливаясь молчаливыми слезами, Ксеня отвязала от седла тюк — все, что оставалось от отцова тела, и, взяв его обеими руками, как носят спеленутых младенцев, спотыкаясь, пошла к могиле и положила тючок у ее края.

Подъехало еще пятеро. Глухо спросили:

— Здесь?

— Здесь, — твердо ответил Цимбал.

Стук конских копыт теперь уже не прекращался. Люди прибывали

потоком.

— Дозвольте, казаки, родного сына предать земле, — вдруг высоким певческим голосом вскрикнул старик. — По старому преданью, где казак пал, там и курган встал. Дай же, боже, и нам ту славу приять. Как самого себя я кладу в могилу эту, казаки, как самого себя хороню!.. А и то сказать — правда, что хороню…

Нету мне ныне ни сна, ни покою, ни награды, ни наказанья, ни ран, ни болезней, пока немец у нас, в степях наших. Сквозь курганами нашу степь заставим, а немца вытравим. Ну… ночь не ждет, день не встречает… Прощай, Григорий… Все правильно, одно неправильно — чтобы отец сына переживал… Земной поклон тебе, Григорий Опанасович Цимбал, от батьки твоего да от дочки твоей Ксени Григорьевны, от боевых товарищей-казаков. А ты, друг, прости нас.

Казаки засморкались. Кто-то заплакал навзрыд, как женщина.

Воропаев сказал, давясь волнением:

— Курган так курган!.. Казачьей славе не пропадать.

И когда тюк в бурке положили на дно могилы и старик Цимбал первый бросил горсть земли на останки сына своего, — к могиле пошел народ. Шли уже не только свои казаки, работавшие лопатами, но и чужие, стрелки, мотористы, просто бегущие от немца люди, и к утру на могиле вырос невысокий, но ладный курган.

Старик, живший на хуторе, обещал посадить на верхушке цветок или куст, а склоны обложить дерном.

Разъехались в тот раз, не ожидая, что когда-нибудь еще встретятся.

Но Воропаев много слышал о Цимбале — и то, как сражался он в партизанах, и то, как, мстя за отца, геройски погибла его Ксеня.

Потом уже, после взятия Тамани, проезжал как-то Воропаев станицу Цимбала и поинтересовался судьбой старика.

— Отъехал от нас Опанас,— махнула рукой сморщенная казачка.— Пепел хаты своей на четыре стороны развеял.

И рассказала, как плакал одинокий старик на пожарище своей знаменитой хаты, когда-то посещаемой академиками, хаты, с которой был» связана жизнь тысяч кубанских виноградарей. Потеряв всю свою молодежь, Цимбал навсегда покинул родную станицу, и никто не мог сказать, куда исчез он.

 
Электропочта shirokogorov@gmail.com
© 2009 - 2021